Глава II
Моя мать
Моя мать
Все те записи, которые я делал, помогут понять меня, когда я говорю о моем детстве как о чем-то «счастливом».
Хотя не все было так гладко, как на военном параде.
…Мой отец работал на стройке и каждый день рисковал жизнью, работая на лесах за 40 сентимо. Эти гроши плюс то, что маме удавалось добыть ценой неимоверных усилий, было все, что поступало в дом.
Затем, когда мой отец остался без работы, моей матери пришлось соглашаться на любую работу.
Это были очень тяжелые времена.
Но моя мама не пасовала ни перед чем, подобно львице, борющейся за своих детенышей; она добывала воду из пересохшего колодца.
Например, она добилась того, что отец Эстебан достал какие‑то талоны, чтобы мы с братом могли обедать и ужинать бесплатно в столовых социальных служб.
Я говорю о социальной службе, потому что это действительно было в моем детстве. Но я ни в коей мере не кичусь своей бедностью, ни тем более не стыжусь этого. Просто все это часть моей жизни, и точка.
Лично я доволен, что мне пришлось пройти через эти испытания.
Если уж выбирать, я бы предпочел пережить нужду. Ибо, благодаря ей, я гораздо лучше сумел оценить то, что пришло в мою жизнь позже.
Вспоминая тот период своей жизни, я по достоинству могу оценить то, что имею сейчас. Надеюсь, вы правильно меня понимаете? Воспоминания не пугают меня, но мне не нравится постоянно ворошить прошлое. Я предпочитаю строить планы на будущее, а не изводить себя тем, чего уже не изменишь.
У меня не осталось рубцов на сердце. Что прошло, то прошло.
Например, она добилась того, что отец Эстебан достал какие‑то талоны, чтобы мы с братом могли обедать и ужинать бесплатно в столовых социальных служб.
Я говорю о социальной службе, потому что это действительно было в моем детстве. Но я ни в коей мере не кичусь своей бедностью, ни тем более не стыжусь этого. Просто все это часть моей жизни, и точка.
Лично я доволен, что мне пришлось пройти через эти испытания.
Если уж выбирать, я бы предпочел пережить нужду. Ибо, благодаря ей, я гораздо лучше сумел оценить то, что пришло в мою жизнь позже.
Вспоминая тот период своей жизни, я по достоинству могу оценить то, что имею сейчас. Надеюсь, вы правильно меня понимаете? Воспоминания не пугают меня, но мне не нравится постоянно ворошить прошлое. Я предпочитаю строить планы на будущее, а не изводить себя тем, чего уже не изменишь.
У меня не осталось рубцов на сердце. Что прошло, то прошло.
Для меня всегда существует только завтра. Я думаю только о завтра. Вчера для меня нет.
Ну, например, представим, что у меня бешеный успех в Париже. Потом я покидаю этот город, самолет взлетает, а у меня на глаза наворачиваются слезы. Возможно, это срабатывает некий защитный механизм, облегчение или просто мой способ избавиться от напряжения. Никто этого не видит. Я надеваю темные очки и плачу. Плачу сам для себя. Глядя в иллюминатор на удаляющуюся землю, я спрашиваю себя: «А вернусь ли я еще?» Задаваясь этим вопросом, я не думаю о возвращении в качестве туриста или гостя — это я могу сделать, когда мне захочется. Нет. Вопрос состоит в том, вернусь ли я в этот город и в театр, где только что выступил с триумфом, будучи тем, кто я есть.
Ну, например, представим, что у меня бешеный успех в Париже. Потом я покидаю этот город, самолет взлетает, а у меня на глаза наворачиваются слезы. Возможно, это срабатывает некий защитный механизм, облегчение или просто мой способ избавиться от напряжения. Никто этого не видит. Я надеваю темные очки и плачу. Плачу сам для себя. Глядя в иллюминатор на удаляющуюся землю, я спрашиваю себя: «А вернусь ли я еще?» Задаваясь этим вопросом, я не думаю о возвращении в качестве туриста или гостя — это я могу сделать, когда мне захочется. Нет. Вопрос состоит в том, вернусь ли я в этот город и в театр, где только что выступил с триумфом, будучи тем, кто я есть.
Для меня жить — значит смотреть вперед.
А завтра?
Один забавный случай поможет вам понять мой взгляд на жизнь. Это произошло гораздо позже того времени, о котором мы сейчас ведем речь. Намного позже.
В тот день Франк Пурсель, не выдержав больше, прямо в гримерной бросил дирижерскую палочку к моим ногам. Каждый день девяносто второго года, что мы вместе работали во Дворце Музыки в Мадриде, бедняга — я это говорю с большой теплотой и любовью, поскольку это великий музыкант, который никогда не имел ничего общего с беднягой, — приходил ко мне в гримерку после каждого выступления и обычно взглядом спрашивал меня: «Как все прошло?» И получал неизменный ответ: «Плохо, очень плохо. И скрипки звучали ужасно, и свет был выставлен плохо… да и сам я был плох».
А завтра?
Один забавный случай поможет вам понять мой взгляд на жизнь. Это произошло гораздо позже того времени, о котором мы сейчас ведем речь. Намного позже.
В тот день Франк Пурсель, не выдержав больше, прямо в гримерной бросил дирижерскую палочку к моим ногам. Каждый день девяносто второго года, что мы вместе работали во Дворце Музыки в Мадриде, бедняга — я это говорю с большой теплотой и любовью, поскольку это великий музыкант, который никогда не имел ничего общего с беднягой, — приходил ко мне в гримерку после каждого выступления и обычно взглядом спрашивал меня: «Как все прошло?» И получал неизменный ответ: «Плохо, очень плохо. И скрипки звучали ужасно, и свет был выставлен плохо… да и сам я был плох».
Все было неправильно.
Естественно, что он был огорчен, а мое занудство просто его достало. Ну, что тут скажешь!
Пока однажды, кажется, после исполнения последней песни, находясь уже за кулисами, я не повернулся к нему и не показал жестом «О’кей». Очевидцы утверждают, что я с воодушевлением повторил этот жест несколько раз. Франк Пурсель, должно быть, очень удивился знаку одобрения и решил, на всякий случай, заглянуть ко мне и получить одобрение лично. Однако пока я несколько раз выходил на поклон к аплодирующей стоя публике, мое воодушевление улетучилось. Таким образом, когда маэстро подошел к двери моей гримерной, вся моя эйфория уже прошла. Этот добрый человек, с распростертыми от радости объятиями и с улыбкой до ушей, начал что-то бормотать. Нет, я, конечно, знаю, чтó, — поскольку переводчик, уже пожилой, невысокого роста мужчина (надо же, сколько мелочей мы способны запомнить с бесполезной точностью), поспешил перевести: — Как здорово все прошло сегодня! Не так ли? Воодушевленный и переполненный иллюзиями, он продолжал говорить, а я, Raphael, артист, повернулся к нему и вместо того, чтобы сказать (что непременно сделал бы обыкновенный человек Rafael, если бы мог): «Ну да, маэстро. Все хорошо. Спасибо, большое спасибо. Мне тоже очень понравилось, и т. д. и т. п.»… Но нет. Я посмотрел ему в глаза и небрежно бросил:
— Вы так думаете? А завтра что?
— Нет! — воскликнул маэстро, бросив дирижерскую палочку и схватившись за голову. Он вышел, не хлопнув дверью, только потому, что хорошо воспитан, но я уверен, что в тот момент он готов был меня задушить. И у него имелись на то все основания. Он должен был оставить меня за мой невыносимый характер. Это ужасно. Близкие мне люди: жена, дети, мои лучшие друзья не устают повторять мне: «Ну, живи ты сегодняшним днем, наслаждайся тем, что имеешь!»
Не могу. Это просто невозможно.
Предположим, что сегодня я с большим успехом заканчиваю выступление, однако два выступления, которые ждут меня завтра, — это единственное, о чем я думаю, пока выхожу на поклон. И так всегда. Это константа моей жизни, как личной, так и артистической.
Всегда завтра…
И когда я был ребенком, было так же. Какая пытка! Боже мой! Какая пытка!
Пока однажды, кажется, после исполнения последней песни, находясь уже за кулисами, я не повернулся к нему и не показал жестом «О’кей». Очевидцы утверждают, что я с воодушевлением повторил этот жест несколько раз. Франк Пурсель, должно быть, очень удивился знаку одобрения и решил, на всякий случай, заглянуть ко мне и получить одобрение лично. Однако пока я несколько раз выходил на поклон к аплодирующей стоя публике, мое воодушевление улетучилось. Таким образом, когда маэстро подошел к двери моей гримерной, вся моя эйфория уже прошла. Этот добрый человек, с распростертыми от радости объятиями и с улыбкой до ушей, начал что-то бормотать. Нет, я, конечно, знаю, чтó, — поскольку переводчик, уже пожилой, невысокого роста мужчина (надо же, сколько мелочей мы способны запомнить с бесполезной точностью), поспешил перевести: — Как здорово все прошло сегодня! Не так ли? Воодушевленный и переполненный иллюзиями, он продолжал говорить, а я, Raphael, артист, повернулся к нему и вместо того, чтобы сказать (что непременно сделал бы обыкновенный человек Rafael, если бы мог): «Ну да, маэстро. Все хорошо. Спасибо, большое спасибо. Мне тоже очень понравилось, и т. д. и т. п.»… Но нет. Я посмотрел ему в глаза и небрежно бросил:
— Вы так думаете? А завтра что?
— Нет! — воскликнул маэстро, бросив дирижерскую палочку и схватившись за голову. Он вышел, не хлопнув дверью, только потому, что хорошо воспитан, но я уверен, что в тот момент он готов был меня задушить. И у него имелись на то все основания. Он должен был оставить меня за мой невыносимый характер. Это ужасно. Близкие мне люди: жена, дети, мои лучшие друзья не устают повторять мне: «Ну, живи ты сегодняшним днем, наслаждайся тем, что имеешь!»
Не могу. Это просто невозможно.
Предположим, что сегодня я с большим успехом заканчиваю выступление, однако два выступления, которые ждут меня завтра, — это единственное, о чем я думаю, пока выхожу на поклон. И так всегда. Это константа моей жизни, как личной, так и артистической.
Всегда завтра…
И когда я был ребенком, было так же. Какая пытка! Боже мой! Какая пытка!
Приведу еще один пример, который считаю достаточно красноречивым. Даже если при этом мне придется нарушить строгий хронологический порядок моего повествования. (К тому же, я его уже нарушил, рассказав про историю с Франком Пурселем, и, кажется, ничего страшного не случилось.) Вернемся на улицу Каролинас. В нашем доме жила одна девочка, соседка сверху. У всех в детстве бывали такие соседки. Тогдашний мой лучший друг по имени Гильермо жил дверь в дверь с нами. И был он на пять лет старше меня, что является второй основной константой моей жизни относительно друзей и подруг.
Маленькая соседка мне ужасно нравилась. Моему другу Гильермо тоже.
Она, конечно же, выбрала старшего. Логично. Мне было девять лет, а Гильермо четырнадцать. В этом возрасте пять лет разницы — слишком много для того, чтобы на равных соперничать в вопросах любви. Соседушка была влюблена в моего друга, хотя, когда тот оставлял ее с носом или давал тумаков, она всегда прибегала ко мне. А я всегда ужасно злился. Я не осознавал, что для этой девочки был еще ребенком. Я просто не хотел этого осознавать. Мне не хотелось осознать, что в девятилетнем возрасте меня считали шкетом, в то время как Гильермо, которому было почти четырнадцать, — мужчиной. В этом возрасте девчонки — и тем хуже для них — предпочитают более взрослых. И ведут себя, как ненормальные. Предпочитают более взрослых, чтобы и себя чувствовать взрослее. Спешат. Спешат… Придет время, из которого уже нельзя будет вернуться. Никогда не мог этого понять.
Гильермо всегда был болезненным мальчиком. Очень болезненным. Потому и умер очень рано. Я уже не жил в этом квартале, когда узнал о его смерти. Я воспринял его смерть очень тяжело. Хотя мы уже долгое время не виделись, известие о его смерти меня просто оглушило. Возможно, потому, что на протяжении тех лет, когда мы были соседями и друзьями, мне всегда хотелось быть похожим на него. Или даже быть им. Чтобы соседка сверху втюрилась в меня. А я бы мог оставлять ее с носом или награждать тумаками.
Я был просто околдован этой девочкой. И я, и все мальчишки нашего квартала. Гильермо тоже. Но она смотрела только на него, на моего друга, такого болезненного и обреченного на преждевременную смерть. И он это знал — не то, что умрет так рано, а то, что соседушка так по нему сохнет, — и, поскольку был уже «мужчиной» четырнадцати лет, то и водил бедную девочку за нос. Приходил неожиданно и точно также оставлял ее, и тогда она всегда прибегала ко мне. Прибегала ко мне, чтобы говорить о другом. Чтобы поплакать мне в плечо. Но прибегала все-таки ко мне. И вот это служение платочком для чужих слез — еще одна из констант моей жизни. Дело в том, что эта девочка, должно быть, что-то оставила во мне. Что бы это ни было. И по прошествии времени, когда я был уже популярным, довольно популярным, я снова решил встретиться с ней. Не знаю, что за странная прихоть заставила меня искать ее телефон. Но факт тот, что я его нашел. Думаю, что по фамилии ее родителей или по названию улицы. Не помню. Но я его нашел и позвонил ей. Когда она узнала, кто был на другом конце провода, то буквально окаменела. Она не могла в это поверить. Она следила за моей артистической карьерой, за моими успехами. Возможно, думала, что мои успехи стерли у меня в памяти наш квартал и его обитателей. Прошло десять лет, а она так и не вышла замуж. Возможно, если бы Гильермо не умер так безвременно, они бы поженились. Не везло соседушке сверху. Однажды вечером я пригласил ее прогуляться. Мы встретились на углу улицы Каролинас. Это было моей первой ошибкой. Я приехал в квартал на своем новеньком сверкающем автомобиле. На роскошном белом «Шевроле». Это выглядело, как возвращение победителя… вот только у меня не было намерений, чтобы кто-нибудь меня увидел. Ну, и для того чтобы меня никто не увидел, я даже не вышел из машины. Я остановился на углу ее улицы, где она меня ожидала, — улицы, которая столько времени была и моей, — распахнул правую дверцу, жестом пригласил ее сесть рядом. Я уже не помню, как мы поприветствовали друг друга, но помню, что именно в этот момент она мне сказала: «Малыш, какого черта ты здесь делаешь?» Это прозвучало, как удар. Словно сильный хлопок дверью. Мне вдруг показалось, что все рухнуло. Ничто, абсолютно ничто, даже отдаленно, не напоминало мне в ней ту девочку, в которую я был безнадежно и навеки влюблен. Вечность длиною в десять лет.
Однако ведь это я, в конце концов, позвонил ей и назначил свидание, она-то не была виновата в том, что превратилась в совсем незнакомого мне человека, поэтому я попытался собраться с силами. Но все было напрасно.
Ни ее голос, ни жесты не имели ничего общего с той девчушкой с верхнего этажа, которая приходила ко мне с жалобами на выходки Гильермо.
Взяв себя в руки, я отвез ее в один из модных тогда пабов. Довольно приятное немноголюдное и не шумное место, где можно было спокойно поговорить в приятном окружении. Он назывался «Эль 13», а его хозяином был мой большой друг, Висенте Парра, находившийся тогда на подъеме благодаря своему фильму «Куда идешь, Альфонс ХII?».
Там можно было поговорить! Вернее так: там можно было бы поговорить с тем, у кого было, что сказать.
У меня не было.
Я стал нервничать и даже слишком. Почувствовал себя очень некомфортно. И беспрерывно задавал себе один и тот же вопрос: «Какого черта я здесь делаю, если не знаю, о чем говорить и что сказать?» Я мог показаться грубым, поскольку у меня не было абсолютно никакого желания говорить с бедной девушкой, которая сейчас казалась мне откровенно некрасивой. Неужели она была такой и раньше? В любом случае для меня это уже не имело никакого значения.
Она говорила за двоих и без умолку. О том, как следила за моей артистической карьерой, как радовалась моим успехам, какой счастливой чувствовала себя, когда я позвонил ей: «Представляешь — мне, после стольких лет!»
Но я был совсем не расположен к этому.
Мне хотелось поговорить о нашем квартале, о моем доме — нашем доме — на улице Каролинас. Мне хотелось поговорить с этой посторонней девушкой про ту девочку, которая была похожа на себя несколько лет назад. Когда я знал ее так, что был буквально поглощен ею, а она настолько доверяла мне, что прибегала, чтобы выплакать мне на плечо печали, причиненные тем старшим, болезненным мальчиком, которому было суждено так рано умереть. Мне хотелось говорить обо всем этом. Но ничего этого уже не существовало.
Ничего уже не существовало. Ничего, имеющего ко мне отношение. Ни квартала, ни той девочки. Все то время безвозвратно ушло.
В тот момент я, как всегда, думал о завтрашнем дне. О том, что должен был записываться на следующий день на фирме «Испавокс».
В тот момент я, как всегда, думал о завтрашнем дне. О том, что должен был записываться на следующий день на фирме «Испавокс».
Помню, сказал ей, что должен отвезти ее обратно домой, поскольку было уже поздно.
Мы молча вышли из паба, окунувшись в старый, давно забытый пейзаж.
Выходя из машины, она спросила меня: «Ты позвонишь мне?»
И я солгал:
— Конечно, подруга, конечно. Как я могу тебе не позвонить? Я не позвонил. Я знал, что могу причинить ей боль, что она превратилась для меня в незнакомку, что память мне изменила.
— Конечно, подруга, конечно. Как я могу тебе не позвонить? Я не позвонил. Я знал, что могу причинить ей боль, что она превратилась для меня в незнакомку, что память мне изменила.
Тогда я раз и навсегда понял, что если мы что-то идеализируем, то наряжаем это в другие одежды. Что лучше оставлять все, как есть. Лучше не «взбалтывать». Невозможно снова пережить все, как было. А поскольку это невозможно, то попытка может быть опасной. Болезненной или просто напрасной.
Зачем?
Зачем?
Итак, вернемся к тому времени, когда мне было четыре года. В мои планы, естественно, не входило покидать свой район. У меня была моя улица, мои друзья, мой продовольственный магазин, в который меня всегда посылала мама, поскольку помимо моего дара смягчать сердца продавцов, я, в отличие от своих братьев, всегда был под рукой. Мой старший брат Франсиско уже, как и было положено, выполнял свой долг перед Родиной в Африке; Хуанито, помимо своей работы, много внимания уделял девушкам и поэтому всегда был чрезвычайно занят. Маленький же Хосе Мануэль еще не спешил с появлением на свет. Поэтому я больше всех был привязан к матери. Всякий раз, когда возникала проблема, моя мама обсуждала ее со мной. Вот так я научился быть патриархом дома. Именно тогда начал складываться мой менталитет лидера, несмотря на то, что тогда я был еще самым маленьким в семье.
Я всегда был и остаюсь главой своего дома, ответственным за себя и свою семью. Не из жажды власти или же самомнения, нет. Просто потому что меня уполномочили на это, когда я был еще маленьким, и точка.
Я даже носил отцу судок с едой на стройку или сопровождал маму, когда она собиралась отнести его, оберегая ее от рабочих. Она была очень хороша собой, и на нее многие заглядывались.
Я считаю, что человек, сам того не сознавая, формируется в своем ближнем окружении.
Мои дети, например, впитывают ту атмосферу, которая царит у нас дома. Школа так сильно на них не влияет. Они живут интересами своей семьи, подражая во всем отцу и матери. Я твердо убежден, что так и должно быть. Я это усвоил еще в детстве. Меня никто не принуждал выполнять обязанности по дому вместе с мамой, рука об руку.
Моя мама всегда была для меня Ангелом-Хранителем. Даже тогда, когда я сам встал на крыло, и много позже. На протяжении многих лет я, возвращаясь из своих турне, всегда ехал прямиком домой, к моим родителям… Возвращался к истоку. И очень часто, когда мне предстояли длинные гастроли, я спрашивал маму: «Мама, ты не хочешь поехать со мной?» Иногда, очень редко, она говорила «да».
Однажды я взял ее в Соединенные Штаты. Затем она возвратилась, а я остался в Лас-Вегасе еще на месяц петь во «Фламинго». Должен рассказать об очень интересном факте. В один из дней, когда я выступал, произошла первая высадка человека на Луну. Во всех казино шли прямые репортажи о прилунении. Но никто не обращал на это внимания: все были увлечены рулеткой. Я был поражен таким отношением к этому событию. Воистину, такое могло случиться только в Лас-Вегасе. А кто знаком с этим городом‑казино, знает, что туда приезжают либо играть, либо смотреть шоу. Конечно же, внимание всего остального мира было приковано к этому грандиозному событию.
В то время я обычно брал маму с собой в разные страны. Но однажды мои продюсеры привезли ее в Мехико. Для меня это стало настоящим сюрпризом. Это был день моего рождения, и я пел перед семью тысячами в Аудиторио Насиональ. Во время финальных аплодисментов я вдруг увидел на сцене мою маму. Бог мой! Это не было предусмотрено, и я понятия не имел об этом. Я думал, что она в Мадриде, и ее появление на публике показалось мне неприемлемым.
Моя мама всегда давала мне возможность принимать решения. Она считала, что если я так решил, то все будет хорошо. Но в тот раз моего мнения никто не спросил. Ее просто использовали.
Произошел ужасный скандал. Занавес.
Вот уж действительно — кого больше любим, с тем и ругаемся. У нас с мамой бывали большие скандалы. Но не из-за меня, нет. По другим причинам и из-за разницы в точке зрения. Сейчас я раскаиваюсь в том, что ругался с ней. Хотя, с другой стороны, уверен, что, если бы наших ссор не было, ей бы их не хватало. Так она представляла себе отношения очень близких друг другу людей. Я всегда был для матери ее правой рукой. Мы очень любили друг друга.
До самого конца она полностью и во всем полагалась на меня.
Когда конец был уже близок, не знаю уж каким образом, но ей удалось его оттянуть. Меня не было рядом. Я работал далеко от Испании, и даже сам не знаю, каким образом почувствовал, что моя мама меня ждала. Без меня она не могла умереть. И я был рядом с ней в этот момент. Мы вдвоем, она и я. Потому что в один из дней, похожий на все остальные, я, по какой-то неведомой мне причине, интуитивно почувствовал, что должно было произойти.
Через несколько минут она ушла, чтобы уже с небес оберегать меня.
Словно взаимный договор был между нами. Она как будто даже в смерти полагалась на меня. Моя мама была великой личностью.
После ее ухода я стал единственным ответственным за все и всех и никогда не считал это бременем — ни тогда, ни сейчас. Так мне было суждено. Мне очень помогал мой старший брат, Франсиско, и самый младший, Хосе Мануэль. Хуан был уже женат и жил в Англии.
Получить бразды правления для меня было все равно что стать президентом. Только за меня никто не голосовал. Меня назначили, выбрали единогласно, в прямом смысле этого слова. Одним голосом, чтобы быть точнее — голосом моей матери. Повторяя слова одной из самых известных моих песен, в день смерти моей мамы «я повзрослел в одночасье».
Она всегда обращалась ко мне: «Правда, Фалин?» Или консультировалась: «Фалин, как ты думаешь, может, мы сделаем так?»
Повседневные проблемы.
Среди которых — пение в хоре, танцы в сарсуэлах, поставленных (для меня) отцом Эстебаном, и бесплатная еда в социальной помощи, плюс помощь по дому.
Именно я, — мне кажется, я уже говорил об этом раньше, — должен был ходить в магазин и просить, чтобы все необходимое мне давали в долг. Таким образом, с самого детства я научился брать на себя ответственность.
Очень хорошо помню, как иногда в магазинах меня словно дразня, спрашивали: «А почему не пришла твоя мама, красавчик?»
А я, такой весь важный, отвечал:
— Потому что моя мама очень занята.
И она действительно была очень занята: занята нами, домом, тянула на себе семью, была обеспокоена здоровьем отца — в то время он был очень плох. Казалось, невозможно было делать столько дел, решать столько проблем, латать столько дыр…
Моя мама была непобедима… В жизни не встречал более сильного характера.
Она никогда не сдавалась, всегда находила решение.
Помню, — это один пример из тысяч подобных, — как-то у меня появились и стали повторяться приступы астмы, да такие сильные, что мне пришлось спать на балконе, полусидя, потому что я задыхался. Там, на свежем воздухе, я проспал все лето. Мы так никогда и не узнали, откуда пришел этот недуг и куда ушел (в один прекрасный момент все прошло). Моя мама, естественно, воспользовалась этой ситуацией (не имею представления, как) и, договорившись с кем-то, устроила мне лечебные каникулы в одном из отелей Таррагоны вместе с другими мальчиками и девочками. Нечто совершенно невообразимое для доходов такой бедной семьи, как наша. Говорят, что она умела пользоваться любой возможностью для того, чтобы ее дети вышли в люди.
Я рассказываю все это для того, чтобы объяснить, какой была моя мать. Я очень хорошо знаю, что никогда не смогу быть таким, поскольку нет даже таких слов, чтобы хотя бы приблизительно описать человеческое величие этой женщины.
Это была необыкновенная женщина, которая всегда предстает передо мной в момент истины.
И я всегда беру на себя ответственность.
Когда мне было лет пять-шесть, был период расцвета черного рынка в Мадриде. Думаю, что и во всей Испании. Говорю «думаю», потому что тогда я еще не знал ни Испании, ни самого Мадрида. Мир для меня ограничивался моими тремя улицами, и всё. Однажды мама сказала мне: «Я еду за хлебом, и ты поедешь со мной». И мы стали ездить в деревню Кольменар, что неподалеку от Мадрида, покупали там хлеб у солдат (они его называли «сухарями») и возвращались обратно на грузовике. Мама сажала меня между водителем и собой, так, на всякий случай. Я уже говорил, что мама была очень привлекательной, а я был ее телохранителем. Мы возвращались с сумками, полными хлеба, и продавали его у входа на рынок Маравильяс.
Более всего из детства мне в память врезался день нашего с мамой отчаяния. Песета к песете, монетка к монетке нам удалось собрать сто песет. Целых сто песет по тогдашним временам! Мы поменяли их на одну бумажную купюру. Не в добрый час.
Я держал купюру в руках, вертел и рассматривал ее со всех сторон, не отрываясь, словно зачарованный… пока не уронил. Она упала в подвал, проскользнув сквозь решетки в полу при входе на рынок.
Купюра, которую я поглаживал пальцами с нежностью, на какую способен был мальчик из бедной семьи, пропала.
С каким отчаянием мы просили, чтобы нам разрешили спуститься в подвал! С какой тоской мы с мамой искали в мусоре среди крыс эту сотенную купюру — целое состояние, которое заключал в себе этот кусочек бумаги. Купюра в сто песет, которую мы так и не нашли.
Это был роковой день, который я и сейчас переживаю, словно это произошло сегодня.
Насколько помню, я впервые плакал от бессилия. Все это произошло, на самом деле, не по моей вине. И, тем не менее, банкноту уронил я, и идея поменять песеты на одну бумажку тоже была моей.
Вот так проходило мое детство, довольно счастливое, несмотря на эту проклятую банкноту.
Для меня жизнь была праздником, постоянным праздником. Я днями напролет пел и танцевал. Мне не было стыдно просить продукты в долг. Нет. Чтобы защитить свой дом, своих родителей и братьев, я был готов на что угодно. Там, где была песета, был и я, но только для того, чтобы принести ее в дом.
За исключением одного случая, когда я украл их в дынном ларьке.
Летом контейнеры с дынями устанавливали на улице, рядом с нашим подъездом, иногда мне поручали присмотреть за товаром. Однажды, не знаю с какого перепугу, я зашел в ларек и взял из кассы сто песет. Чтобы сходить в кино! По правде говоря, это было один-единственный раз, и все, что осталось, я вернул. Я потратил только на билет, а все, что осталось, вернул обратно в кассу.
Это действительно было всего один раз. Я клянусь. И все это из-за кино.
Если бы в тот самый момент, когда я брал деньги из ящика, мне сказали, что в один прекрасный день я буду по другую сторону партера, да еще зарабатывать при этом деньги, меня бы охватил такой смех, что пришлось бы отвезти меня в больницу.
Чего только в этой жизни не бывает! Как в кино!
Хотя, — в свое время я, насколько смогу подробно, остановлюсь на этом, — но, будучи ребенком, я никогда не мечтал о карьере киноактера (мне нравилось быть зрителем). Когда спустя много лет я стал сниматься в кино, то никогда не связывал это со своими детскими пристрастиями. По крайней мере, сознательно.
В любом случае, еще во времена, когда меня называли Фалином, я был очарован кино, а позже и театром до такой степени, что это, возможно, переходило границы нормального. Я с нетерпением ждал воскресенья, ждал, когда мне дадут деньги на кино. На кино мне давали не всегда. Поэтому, естественно, однажды я решил, что для этого не надо ждать воскресений.
Я начал просачиваться в кинотеатры.
Я делал это всякий раз, когда у меня не было денег. Или, стоя у двери и просительно заглядывая снизу вверх, обращался к первому входящему, все равно к кому: «Пожалуйста, проведите меня в кино». Мне было все равно, ибо о моей бесцеремонности знали уже все, и, видимо, она была настолько трогательной, что меня проводили или покупали билет. Мужчины, женщины, супружеские пары, молодые парни с девушками, старики… кто бы то ни был.
Но это было только тогда, когда у меня не было денег. Когда они у меня были, я всегда покупал билет сам. Как правило, в кинотеатре шел непрерывный показ, и я, счастливый, сидел в зале целый день. Как жаль, что сейчас дают один сеанс и… на улицу! А тогда было прекрасное время. Что бы ни показывали, я был на седьмом небе, пока меня не вытаскивала оттуда моя мама. Ей было не важно, что я находился в кино. Не знаю, откуда она знала, в каком кинотеатре я был. Правда, возле нашего дома их было немного. Для нее было облегчением знать, что я нахожусь в определенном месте. Разрешив мне пойти в кино, она могла быть спокойна в течение всего вечера, потому что я входил днем, а выходил поздним вечером.
Нет, не выходил, меня вытаскивали.
Мама заходила, отыскивала меня, хватала за руку и волоком тащила из зала. А я при этом заливался слезами… Но было уже поздно, и мне было пора спать, чтобы утром идти в колледж.
На следующий день, после занятий в колледже, хора или урока сольфеджио я снова бежал в кино.
Да, кино было моей настоящей страстью.
Выйдя за пределы своего прекрасного квартала, я очутился в большом городе и стал бороться за свое место в нем. Это было очень увлекательно.
Однажды мне дали пять песет и я дошел — пешком! — до Гран Виа и «Помпеи». Это был роскошный, потрясающий воображение кинотеатр. Я даже помню фильм, который там посмотрел: «Пепино и Виолета». В тот день на Гран Виа я буквально потерял сознание. Не в теперешнем кинотеатре, а в том, который стоял на этом месте раньше.
Тогда я был страстным поклонником кино. Я просто с ума сходил по кино, однако никогда даже представить себе не мог, что все то, что я проделывал ежедневно и что казалось таким обычным — как есть, спать, ну или петь, — может вывести меня на экраны, как кинематографических персонажей моего детства. Никогда.
Я хотел быть — никогда не устану это повторять — портным.
И когда обо мне говорили: «Этого нужно отвести в “Кальдерон”» (бар, который находился напротив одноименного театра, а для меня это было все равно что в Англии), то я всегда отвечал: «Нет, ни за что. Я хочу быть только портным». И точка. Портным. Как тот из моего квартала, который жил припеваючи и имел красавицу невесту.
А завтра?
Завтра я стану портным.