Глава 38
Да здравствует королева!
Моя жизнь превратилась в какой-то вихрь. Тогда я еще не отдавал себе в этом отчета, но поток уже подхватил меня, и мне не оставалось ничего другого, кроме как принять, по возможности, эту круговерть и выполнять обязательства, исподволь одолевающие меня.
С самолета на самолет. Сегодня здесь, а завтра там. Тайфун нес меня, опьяненного успехами. Из Америки я вернулся в Испанию, чтобы проверить, как идут дела по договору с Видалем Сапатером. Едва приземлившись в Барахасе, я знал — и почти не сомневался, что именно так и будет, — что все скрепленное простым рукопожатием будет неукоснительно выполняться. В аэропорту меня ждал прием, затмивший даже встречу, устроенную при возвращении с первого конкурса Евровидения. Переданная в Лондоне магнитофонная мастер-лента была перенесена на долгоиграющую пластинку с маркой «Испавокс». Видаль Сапатер неукоснительно выполнил данное слово.
Я вновь вернулся в Америку — Северную, Центральную, Южную. В Европе я был наездами. На первый взгляд, это было счастливое и безоблачное время. Время, когда мои паспорта множились, подшитые один к другому. К ним прибавлялись различные документы с визами, разрешениями на работу… и еще кто знает какие!
Помню, как из Чехословакии я прилетел в аэропорт Монреаля. Проходя иммиграционный контроль, где очень молодой сотрудник встретил меня весьма любезно, я достал свое досье, в которое превратился мой паспорт, испещренный печатями, подписями, визами, утверждающими резолюциями, разрешениями на въезд, транзит, выезд, рабочими визами на английском, испанском и, да не покажется это претенциозным, — на всех языках мира. Ну, или почти на всех.
Молодой человек в растерянности, граничащей со ступором, уставился на эту кипу бумаг, поднял на меня глаза и разглядывал, словно редкого зверя. В тот момент он не проронил ни слова, но сколько мыслей, должно быть, роилось у него в голове. Почти столько же, сколько документов лежало на стойке. Среди них было несколько бумаг, свидетельствующих о моем пребывании в странах Востока, въезд в которые для простых путешественников был запрещен по причине холодной войны, шедшей, к несчастью, в то время. Это было замороженное недоверие одной половины планеты к другой ее половине. Некоторое время он тщательно изучал весь этот бумажный бюрократизм, иногда поглядывая на меня, а потом воскликнул — с испугом, обидой и восхищением:
— А Вы кто?
Я улыбнулся и ответил что-то вроде:
— Вы же видите. Человек, который много путешествует.
И вдруг меня как громом ударило. Во всех концах земли я пел для разных зрителей. Мучился в аэропортах и отелях, в вечной спешке, которой противилось все мое тело. В изнеможении, которому, казалось, было уже много веков. Эта усталость была старше меня, еще молодого, на что указывали тысячи ссылок на мое имя и дата моего рождения, повторяющиеся на каждом листе этого досье, свидетеля моих бесконечных и почти беспрерывных перелетов. Прилетов и отлетов моей жизни. Прилетов и отлетов, в которые успех превратил мою жизнь. «Весь смысл моего существования, — подумалось мне, — отражен в этих паспортах, подшитых один к другому». Несомненно, этот молодой полицейский не держал в руках ничего подобного. «Но кто Вы?» С внезапностью нанесенного из-за угла удара на меня навалилась вся тяжесть этих девяти лет непрерывной работы. Я снова ощутил усталость. Такую усталость, что не мог заставить себя даже думать. Все эти скрепленные вместе документы помогали собраться с силами и внушали уверенность в себе. Они придавали сил для поездок, для сохранения улыбки, которой заслуживали тысячи людей, с энтузиазмом встречавшие меня в сотнях аэропортов, городов и стран. Помогали сидеть все время на жесткой диете. Преодолевать бесконечные часы изнурительных выступлений перед публикой, которой я отдавал всего себя без остатка и даже больше. Преодолевать себя на большем количестве сцен, чем может вместить моя память. А сотрудник иммиграционной службы в Монреале, провинция Квебек (Канада) продолжал, не веря своим глазам. Да и я тоже, в тот момент, не верил во все то, что тяжелым грузом давило на мои плечи. Еще молодые плечи, но уже обремененные такой тяжестью. Я не мог метаться из одного города в другой, раздавая объяснения любезным чиновникам. «А Вы кто?» Я не знал этого. Я знал только, кем хотел бы быть. Как объяснить этому канадскому юноше, может быть, в первый раз вышедшему на работу, то, что я чувствовал тогда? Я бы с удовольствием сказал: «Я — человек, один из многих, который бы отдал все, чтобы найти место для отдыха и время для близких; в доме, который бы не был номером отеля, в убежище, которое бы не было сценой. Без света, льющегося из софитов, и без прочих технических изобретений, призванных замаскировать реальность. Отыскать голос, который бы не был моим, и услышать не звучание аплодисментов или крики “браво”, а молчание любви и нежных объятий. Человек, который в этот самый момент готов отдать все, лишь бы оказаться под своей простыней, в своей кровати и погрузиться в сон, не думая о поездке, которая его ждет; публике, которая его ждет; прессе, которая тоже ждет; приемах, которые его ждут... и еще бог весть о чем!»
Эти поездки в Аргентину, Колумбию, Пуэрто-Рико, Нью-Йорк, Каракас, Уругвай, Чили, Мехико… Перелеты по Европе. Мне не дают даже секунды для того, чтобы перевести дух и сказать: «Я немного побуду здесь». Девять лет без остановки. Девять лет непрерывной гонки. Девять лет открывания многочисленных дверей, не имея времени даже посмотреть, кто вошел или вышел, потому что самолеты никого не ждут.
На девятом году такой гонки я свалился. Не выдержал накопившейся и объединившейся против меня работы и усталости. Несомненно, я обладаю чрезвычайной физической и эмоциональной выносливостью. Но бездумно злоупотребляю своими силами, не задумываясь о том, что в один прекрасный день могу сломаться. (И не обращая внимания на увещевания Рафаэля-человека, чуть ли не силой старающегося убедить меня, что даже самое прочное дерево ломается, и что не бывает ни суперменов, ни здоровья, которого ничем не прошибешь.) Как каждый, как все остальные люди. Но поскольку я в большей мере руководствуюсь интуицией, чем рассудком, то живу торопливо и сумбурно, и наступает момент, когда я уже больше не могу. И тогда я выхожу из себя. Взрываюсь, заставляя платить за свое безрассудство тех, кого больше всего люблю, и кто больше всех любит меня. Тех, кто не виноват ни в чем, кроме того, что оказался рядом со мной в момент детонации. Именно в них попадает вся картечь взорвавшейся часовой бомбы, потому что по-другому быть просто не может. Я не совершу глупости, чтобы возложить вину за это на успех, славу. На потребность делать все больше и больше. Все намного проще и прозаичнее. Это усталость. Возможно, уже наскучившие пейзажи, серые, как цемент — или из чего там сделаны посадочные полосы и подъездные дороги. Приходит время, когда я уже ничего не могу дать. Тогда я начинаю выходить из берегов. Ломаются все сдерживающие перегородки, и нет такой стены, которая могла бы сдержать этот кризис, который я смутно предчувствовал в Монреале, пока полицейский таращился на меня, не зная, что и подумать.
Из Лондона я вернулся в Америку. Затем в Испанию, Францию, Германию, Италию. И опять в Америку — Южную, Центральную, Северную. Словно одержимый, без часов, но с жестким расписанием, заданным сценой. Известно, что нельзя заставлять публику ждать. Что публика всегда права.
Мой дражайший Энрике Барандиарáн, на протяжении многих лет бывший моим личным врачом, уже давно предупреждал меня: «Рафаэль, ты не можешь продолжать в том же духе. Рафаэль, это выше всяких сил. Рафаэль, ты сломаешься».
Но один вызов тянет за собой следующий.
Лондонская продюсерская компания братьев Грэйдов, — ставших на всю жизнь моими фанатами, — устроила мне зал в отеле «Фламинго» в Лас-Вегасе, где я выступал месяц. На премьеру из Лондона приехали все представители компании. Это тоже бывает не каждый день и ко многому обязывает. Во «Фламинго» меня представили, как артиста в стиле американского актера Мики Руни. Великого и хорошего мальчика, и, кроме того, поющего как ангел. Симпатичный, с улыбкой, в которую влюблялись мамаши и папаши, приехавшие в Лас-Вегас, чтобы сорвать банк в баккара, рулетку или блэк-джек, или же наоборот разориться. По правде говоря, я и впрямь был на него очень похож. Как известно, кино может рассказать почти обо всем — о том, что Лас-Вегас это одни отели с казино, а в каждом казино концертный зал, и в нем, в течение сезона, показавшегося мне бесконечным, дважды в день — Рафаэль со своей открытой сверкающей улыбкой.
И посему дирекция отеля «Фламинго» посоветовала мне не появляться и даже кончика носа не совать в игровые залы и бары, так как это повредит моей репутации, и не будет ничего хорошего в том, что меня увидят отирающимся у рулетки или в толпе у одноруких бандитов. А если серьезно, то речь шла о том, что они наивно старались сохранить мой юношеский имидж. Как вам такое? Однако эти предосторожности были совершенно излишними, поскольку я никогда не играл, и вообще ни во что не играю. Я даже в футбол в детстве не играл, как многие из вас, очевидно, помнят. Но всем известно, что иногда американцы бывают одержимы некими идеями фикс. Я должен был сохранять, пусть даже ценою сидения взаперти в своем номере целый божий день, этот образ псевдо-детской чистоты, который они намеревались эксплуатировать.
Я уже говорил, что у меня было два ежедневных выступления. Всего по часу каждое, но ежедневно. Это изматывает… и очень надоедает. Больше своей монотонностью, чем сидением взаперти.
Я решил вызвать к себе свою мать. В какой-то мере ради нее и в большей — ради себя.
В недобрый час я это решил.
Ко всему прочему, я уже некоторое время переписывался с Наталией. Но пока ничего серьезного между нами не было. Я посылал ей отовсюду довольно формальные открытки: «Я там-то. Обнимаю», — и в том же духе. И еще меньше, поскольку всем известно, как мало на открытках места, когда на них надо что-нибудь написать.
Вскоре я понял, что отнюдь не оказал услугу своей бедной матери, попросив ее сопровождать меня по этой неоновой пустыне. Это не Акапулько и не Нью-Йорк. Это был искусственный оазис в сердце пустыни, под названием Лас-Вегас, штат Невада, Соединенные Штаты Америки. Ошибка в моих расчетах стала очевидной сразу по ее приезду. А впереди у нас было еще столько времени! Мы завтракали, обедали и ужинали в номере. И так день за днем.
В необходимых случаях, требуемых профессией, даже весьма абсурдных, я без всяких ограничений и тени сомнения приносил себя в жертву. Но моей матери с каждым разом было все труднее — не из-за нее самой, а из-за переживаний по поводу моего постоянного принесения себя в жертву. Она невыразимо страдала, глядя на то, как я отношусь к своей жизни. Или, вернее, как эта жизнь относится ко мне. Должно быть, она думала: «Это ненормально — чтобы парень в двадцать с небольшим лет так себя изводил». Кроме того, она скучала, потому что вокруг были только казино, а она не играла.
А я настолько устал, что сделал жизнь бедняжки просто невыносимой. На свет вылезли все мои мании и недостатки. Меня все раздражало, возмущало, мне ничто не нравилось, и все это я взвалил на плечи моей матери. Но не только жестокость моей профессии заставляла ее страдать. Дело в том, что я, ее сын, из-за этого заключения в четырех стенах не давал матери отдохнуть своими вспышками гнева, периодами меланхолического отрешенного молчания и обострившимися, подчас совершенно надуманными приступами неуверенности. И, ко всему этому, дабы не показалось мало, я запретил ей включать в номере кондиционер, дабы не навредить моему голосу. И, конечно, вытерпеть это мог только я, поскольку уже привык. Но жара была удушающая, и мать ее не переносила. Я знаю, что не один из моих читателей подумает: «Живет в отеле “Фламинго”, в Лас-Вегасе, и ему еще за это платят!» И будет неправ, потому что я никому, даже злейшему врагу, не пожелаю пройти через такие мучения.
Как этого и следовало ожидать, матери пришлось уехать. Из газет следовало, что это я ее выгнал, но на самом деле она просто сбежала. Сбежала от меня, рулетки, номера люкс, обедов и двух ежедневных «шоу».
Естественно, я должен был почувствовать облегчение, зная, что она свободна. Да, но нет же. Это ведь я предложил ей уехать. И она послушалась. И мы оба измучились. Американцы очень сообразительные. То есть американцы из Невады. На пустом месте посеяли надежду на выигрыш, и народ, которому на сотнях и сотнях миль вокруг не было чем заняться, начал играть, ставя на кон последнюю рубашку. Немногие выигрывают, почти все проигрывают, а я пою «Балладу о трубе»…
Я ощущал невероятную усталость. И таким же огромным было мое смятение. Я был на грани срыва и болезни. Я даже не смог со сцены попрощаться со зрителями «Фламинго». Я отменил прощание и уехал. Организаторы гастролей отнеслись ко мне с исключительным пониманием. Они прониклись ситуацией и повели себя благородно. На мою афишу просто была наклеена полоска с надписью: «Прощание откладывается по техническим причинам». Chapeau! прим.38-1 На этих страницах я снимаю перед ними шляпу — за человечность.
Из Невады я улетел в Вашингтон (округ Колумбия), чтобы вновь открыть отреставрированный Кеннеди-Центр.
В столицу империи я приехал совершенно разбитым и измотанным. Но исполненным надежд, воодушевленный присутствием в испанском посольстве Томаса Чаварри и его жены, сестры Наталии, Матильды Фигероа. Эта замечательная женщина, которая должна была со временем превратиться в мою свояченицу, стала, кроме того, одним из самых любимых мною существ. Потрясающая, изумительная, симпатичная, веселая, она была самой верной моей союзницей в семье Фигероа.
Я был настолько истощен, что в день моего дебюта упал в обморок — едва вступив на сцену. По-видимому, — как часто приходит мне в голову, — я сделал это так ловко и так быстро пришел в себя, что почти никто об этом не узнал. Любому в жизни случалось поскользнуться — должно быть, подумали они. Но падение было лишь прелюдией. Предвестником беды.
В посольстве был дан ужин в мою честь, и я вел себя, как мне и подобало… забыв о нервах и усталости, опустившейся до самых глубин моей души.
Я вернулся в Мадрид, чтобы дебютировать во Дворце Музыки.
Этот сезон длился от Рождества и до середины января. Как обычно, тщательно подготовленная премьера должна была поразить воображение. Симфонический оркестр, привезенный из США хор, учитывая важность этого сезона. Вечер моего дебюта должен был бы стать большим праздником со строжайшим соблюдением этикета, на котором собирался присутствовать «весь Мадрид».
Вот только он им не стал. Я перенес его. Три раза.
Все началось в утро моего дебюта. Началось и закончилось… потому что, как было сказано, я отменил выступление.
Я позвонил своему отоларингологу — моему дражайшему Пепе Пересу Руису — и сказал ему лишь, что не могу петь. Даже не сказал — а написал. Попросил бумагу и карандаш и написал: «Я потерял голос. Не могу говорить». В тот момент мой большой друг Пепе не поверил в это, да он вообще никогда в это не верил, но сам я, будучи тогда в глубоком трансе, верил. Я не мог петь.
Мой разум решил, что из моего горла не вылетит ни единой ноты. Полное безмолвие. Пепе невозмутимо начал меня осматривать. Ничего необычного. Установив характер моего недомогания, он объяснил мне, что со мной все в порядке. Что все находится на своих местах. Но я не мог издать ни звука. Мой мозг устал посылать команды. Мой рассудок объявил забастовку. Так я объяснил это моему врачу. Естественно, снова в письменной форме. Он начал приходить в отчаянье, не выходящее за рамки предписанного медикам благоразумия. Во всяком случае, Пепе повторил осмотр. «Рафаэль, с тобой ничего не случилось. Скажи и-и-и-и». Я помотал головой. «Теперь я немой», — подумал я, ни о чем не думая, поскольку мой разум был пуст. Пепе дал мне медицинскую, или клиническую пощечину. Он пытался заставить меня как-то реагировать. Думаю, у меня тогда искры из глаз посыпались, но я помню, что не сказал ни слова. Немые становятся немыми, потому что не говорят. И точка. Пепе настаивал: «Рафаэль, скажи и-и-и-и». Ему больше ничего не оставалось делать. Пощечины тоже не помогали. Пепе устроил так, что меня отвезли в клинику Ла-Палома, в которую я всегда обращаюсь, и где родилось трое моих детей, ставшую мне уже родным домом. Там нас встретил ее хозяин, доктор Фаустино Бальестерос, и его жена, Мария Тереса, которым я навеки благодарен. Мне сделали всевозможные пробы. Все утро они искали медицинскую причину этого беспричинного явления. Состояния, в котором командовал не я, а мой стресс, усталость, отвращение и… переполненное до отказа подсознание.
Я заставил их срочно вызвать моего менеджера.
Он примчался, высунув язык, насмерть перепуганный. Дело было нешуточное. Ему я тоже написал записку. Краткую, но решительную: «Я не могу петь, и, ради Бога, не надоедайте мне. Отложите концерт — и все». Увидев, какой ужас появился на его лице — дебют, как уже говорилось, должен был стать праздничным мероприятием, на котором собирались присутствовать самые выдающиеся люди Мадрида, я, дабы успокоить его, прибавил к упомянутой записке еще одну фразу: «Оставьте меня. Через два дня я выступлю. Но сегодня отмените».
Я провел в клинике два дня. Думаю, что уже до чертиков надоел Пепе. К всеобщему облегчению, голос, не знаю уж как, вернулся ко мне, и я попросил, чтобы меня отвезли в театр, поскольку, как я и сказал, мой дебют должен быть состояться именно в этот вечер.
Но повторилась та же история. По мере приближения времени поднятия занавеса меня охватывал все больший страх.
Мысли о продолжительном сезоне наводили на меня тоску. Я чувствовал себя обессиленным. Потом я начал думать о предстоящей через несколько часов премьере, обо всей этой чопорной публике, представляющей цвет и сливки не только мадридского, но всего испанского общества. Я был сломлен. Я только и делал, что повторял про себя: «Девять лет, чтобы стать Рафаэлем, и, став им, скатиться вниз». Эта мысль непрерывно крутилась в моей пустой и ничего не соображающей голове.
И словно трагическое послесловие или вопрос на миллион в викторине, я повторял еще: «Стоило ли так убиваться девять лет, чтобы все закончилось такой мрачной шуткой?»
Мы снова отложили выступление.
В третий раз я сумел выйти на сцену. Снова ожидание. Зрители в который раз проявили свое благородство ко мне. Никто не вернул билетов. Снова длинные платья и шикарные смокинги.
Я каким-то образом почувствовал тепло и поддержку, которую эта замечательная публика старалась донести до меня. Я не мог объяснить этого явления — витавшего в воздухе понимания и солидарности, которые долетали из зала и, проникая сквозь занавес, окутывали меня своим теплом. Ощущение поддержки было очень сильным. Но еще сильнее становилось мое волнение. Это была уже не тревога. Это был панический ужас.
Правда, мне удалось доехать до театра. Но когда я уже был внутри, вид сценического оборудования и специфический запах, витающий за кулисами всех театров, снова наполнили меня отчаянием, которое вкупе со страхом, охватившим меня, кричали: «Уходи! Беги! Здесь тебе больше нечего делать!»
Со мной был мой брат Франсиско, который из кожи вон лез, чтобы подбодрить меня, а главное — согреть теплом любви близкого тебе по крови человека. Брат, на которого ты можешь опереться, поддерживаемый силой, какую может придать только родная кровь.
Франсиско довел меня — в буквальном смысле, потому что ноги едва меня слушались — от гримерной до кулис.
Когда мы подошли к заднику, я, уже почти у занавеса, за которым меня ожидала публика, попросил у брата карандаш и бумагу. И снова написал: «Я не могу. Я не буду петь. Это невозможно». Взглянув на мою лаконичную записку, он воскликнул, вложив в свои слова все силы души и сердца: «Ради Бога, Рафаэль, ты в порядке! Я тебе говорю, что ты великолепен!»
Его слова отозвались во мне пустотой. Там, как и все последние дни, звучала только старая песня: «Я не могу ставить себя между молотом и наковальней. Три часа концерта сегодня, еще три завтра, послезавтра, и так далее. Нет! Не могу. С этим покончено. Рафаэль иссяк».
У меня болела душа, мне казалось, что я лишился последних сил, что мое тело изломано, и я не в состоянии пошевелить ни единым мускулом. Это очень любопытно, но только теперь, вновь переживая ту агонию, я отдаю себе отчет в том, что в это жуткое время Рафаэль-человек, мое второе «я», исчез; не то, чтобы он прекратил существовать, нет; просто он отсутствовал. Все это более чем любопытно.
Моего голоса не было. И никогда больше не будет. Не думаю, что кто-нибудь сумеет хотя бы представить себе ту боль, отчаянье, жалость к себе, ощущение бессилия и пустоту, которые испытывал я в те более чем трагические минуты моей жизни.
Вдруг, в самый разгар моего беспокойства, мой голос все же зазвучал, чтобы сказать брату: «Я попытаюсь. Но не вздумай уходить отсюда. Через пять минут я вернусь».
Я приказал поднять занавес.
И вышел на сцену.
Зрители, я не устану этого повторять, относились ко мне положительно, почти как сообщники. Это что-то непостижимое. В конце концов, они являлись в театр уже в третий раз. И, похоже, это их не беспокоило. Я, честно говоря, ничего не понимал. Эта пресыщенная публика, среди которой были очень, ну просто очень важные персоны, два вечера подряд должна была уходить ни с чем. Но никто не вернул билетов. Словно ничего не произошло.
К моему изумлению, эти зрители встречали меня стоя.
Вновь просматривая и переживая те события через призму прошедших лет и жизненной мудрости, я давно понял, и это всегда очень трогает меня, что хотела сказать мне эта замечательная публика своим присутствием и своим отношением. Они осознавали, что со мной происходит что-то очень серьезное. Но они не могли знать, что именно. Они знали лишь, что я нуждался в любви, которую они могли мне дать. И поэтому они пришли туда в третий раз.
Этот вечер мог бы стать — как того хотел мой брат — больше чем великолепным. Все, кроме моего состояния, благоприятствовало настоящему апофеозу.
Я спел первую песню из программы. К своему приятному удивлению, я понял, что пою хорошо. Более чем хорошо. Я внезапно забыл обо всех своих неприятностях, мой голос был со мной. Мой голос, такой же, как всегда. Он был там… некоторое время.
Вторая песня: она звучит даже лучше, чем та, которой я начал концерт. Третьей я пел «Мы». Зрители начали вставать, но уже не с облегчением, а с энтузиазмом, который мне никогда не описать. Когда оркестр заиграл первые такты песни «Мы», овации, словно обретшие крылья, облетали зал. Затем они стихли, и воцарилась тишина предвкушения — почтительная и полная ожидания. И так — песня за песней.
До шестой или седьмой, не помню точно. И снова тишина.
Тишина, заполнявшая меня и мучившая уже несколько дней. Проснулось чудовище, самое страшное и безжалостное из моих видений. Неумолимое. И уже не мой, а его голос заговорил: «Ну, глупец, какого черта ты здесь делаешь? С тобой покончено! Ты больше никто! Ты выставляешь себя на посмешище! Что ты делаешь здесь, если не можешь петь? Кого ты думаешь обмануть?»
И тело, и голос дрогнули и начали отказывать мне.
Я взмолился, чтобы пол сцены разверзся под моими ногами, и я очень глубоко провалился. Боже милостивый, чтоб мне провалиться! Но подмостки пребывали безучастными и равнодушными к моим мольбам, они остались и не прислушались к моему отчаянью. А мой голос пропал.
Это было ужасно. Может быть, на часах не прошло и нескольких секунд, но для меня, разбитого отчаянием, они показались вечностью, которая длилась и после моей смерти.
Кто-то, — естественно, лишь после осознания происшедшего, — приказал опустить занавес.
Я услышал шепот, распространявшийся по залу. Тот же человек, который велел опустить занавес, давал простые объяснения публике, собравшейся во Дворце Музыки, заботясь больше обо мне — я уверен в этом, — чем о том, что он может сказать.
«Рафаэль внезапно почувствовал себя плохо. Он болен. К сожалению, он не сможет продолжить выступление».
Никто не возмущался. Никто даже не повысил голоса — и это среди публики, которой в третий раз пришлось пережить отмену концерта.
Растерянность, перешептывания, но большинство зрителей, покидая зал, хранило почтительное и печальное молчание.
Я медленно, словно плывя, ушел в свою гримерную. Войдя внутрь, я рухнул в кресло. Следом, один за другим, чуть ли не на цыпочках, вошли мои близкие.
Расстроенные. Удрученные. Кое-кто плакал.
Я натягивал на себя верхнюю одежду с таким чувством, словно одевал тряпичную куклу.
В огромном зеркале я видел свое изможденное лицо. У меня был потерянный взгляд. Случайная встреча. Мои глаза, словно не принадлежащие мне, увидели молодого и очень уставшего человека. Я одевался с ощущением, что бальзамирую труп. В гримерной, заполненной моими людьми, повисла густая тишина.
Кто-то, наконец, сказал: «Рафаэль, ради Бога, побереги себя!»
С унылыми лицами, они выражали свое сопереживание движением руки или легким покачиванием головы.
И снова молчание.
Я весь ушел в себя.
Меня, на самом деле, уже не было. Я шел к служебному входу. Все последовали за мной. Было ощущение, что это похоронная процессия, а я — покойник. Это были мои похороны. Я вышел на улицу, ничего не видя перед собой.
Сотни людей окружили мою машину. И все стояли молча. И, тем не менее, эту тишину можно было услышать. Клянусь — в тот ужасный вечер я слышал эту тишину. Весь мир молчал. Почтительно и выжидающе. Несмотря на мою отрешенность, я не почувствовал никакого нездорового любопытства.
Я сел в автомобиль. Мой брат Франсиско устроился за рулем. Я сказал ему: «Отвези меня в дом Начо и Хайме. (Начо Артиме и Хайме Аспиликуэта — мои хорошие друзья и люди, которых никому и в голову не придет связать с моим исчезновением, и тем более искать меня в их доме.) Позвони Бермудесу и Гордильо и скажи им от моего имени, чтобы они отложили концерты, но сохранили аренду театра и афишу на его фасаде до последнего дня нашего контракта. Скажи маме, пусть не волнуется, она скоро услышит обо мне. Пошли через Гордильо записку Наталии. Но никому, и ни при каких обстоятельствах, как бы на тебя ни давили, не говори, где ты меня оставил».
Остальным я не сказал ничего. На следующее, как мне кажется, утро мой брат передал мне от Бермудеса предложение одной кинокомпании, которая хотела взять у нас в субаренду Дворец Музыки для премьеры «Симона Боливара», снятого Максимилианом Шеллом. Я в письменном виде отправил свой категорический отказ от этого предложения. Огромная афиша с моим лицом и именем должна была оставаться на Дворце Музыки до последнего дня договора. В той же записке я велел брату, чтобы на ней прикрепили ленту, с надписью большими черными буквами: «Концерт отменен».
В какой-то степени я просил объявить по мне траур. Это был очень дорогой каприз. Эта отмена обошлась мне в целое состояние. Привезенный из США хор получил по своему контракту всю сумму, вплоть до последнего дня, и, естественно, я оплатил им возвращение на родину. Я должен был платить музыкантам, хотя они не выступали, и, как всегда, у меня был большой состав оркестра. Вплоть до последнего дня я платил все и всем.
Около недели я скрывался в доме Начо и Хайме, с которыми общался знаками и записками в блокноте. Так как сам я ненавижу половинчатые решения, я был абсолютно уверен, что Рафаэль не просто потерял голос, а не вернет его никогда. А потому Рафаэль как таковой уже превратился в воспоминание.
Очень скоро это заключение в доме моих друзей стало раздражать меня. И все, чем я располагал, пошло в ход, чтобы вырваться из заточения.
А в это время мои друзья, — за исключением моего брата, который знал все, но поклялся не проговориться, — и все прочие, не говоря уж о прессе, сходили с ума, разыскивая меня повсюду, во всех больницах.
Я попросил Начо и Хайме, чтобы они сходили на разведку и узнали, прошел ли ажиотаж, или, по крайней мере, утих ли пыл первых мгновений. Они вернулись с положительным ответом... ну, более или менее положительным, но я, просидевший взаперти несколько дней, воспринял это как свободу для действий и, решив, что врагов на горизонте нет, написал друзьям в своем блокноте: «Вытащите меня отсюда! Я хочу уехать из Испании!»
С великими предосторожностями Артиме и Аспиликуэта организовали мой выезд из страны в Лондон. Мы пробыли там почти месяц, с неразлучными блокнотом и шариковой ручкой, хотя я дошел до такой степени аутизма, что мог часами ничего не писать, просто кивая головой в знак согласия или отрицания.
Стоял январь, и в Лондоне было очень холодно. Температура в городе упала ниже нулевой отметки. Я тоже.
Лондон как место добровольного изгнания ничем не напоминал тот Лондон, который я так любил. Я почти не выходил из отеля. Зачем? Если Рафаэль испарился, его Лондон тоже исчез вместе с ним.
В один из дней особенного обострения моей депрессии Начо и Хайме сказали, что достали билеты на премьеру исторической драмы «Да здравствует королева!», с самой Ванессой Редгрейв в роли королевы Изабеллы и Сарой Майлс, исполняющей Марию Стюарт, — номинированной в этом году в Голливуде на «Оскара» за лучшую женскую роль в фильме «Дочь Райена». Сначала я отказался. Потому что тогда отказывался от всего из принципа. Но в конце концов я согласился пойти на премьеру.
Посещение театра было для меня нелегким шагом. Я опустился в кресло и хотел только, чтобы спектакль по-настоящему увлек меня. То, что произошло потом, было настоящей пыткой, через которую мне следовало пройти, чтобы увидеть свет в конце туннеля. Поначалу я не осознавал этого, но через пять минут в полумраке моего кресла возникло некоторое беспокойство, причину которого я определил очень быстро. Майлс сражалась со своим текстом, переходя на крик. Каждый раз все громче. Это была не Мария Стюарт. Это была Сара Майлс, боровшаяся со словами, которые она должна была ненавидеть, поскольку полностью охрипла, и ей криком приходилось выдавливать их из себя. Наступил момент, когда текст уже ничего не значил для нее, став лишь инструментом для выражения ее собственного горя. На сцене Сара Майлс переживала нечто, уже не имеющее отношения к спектаклю «Да здравствует королева!». Жуткий кризис, случившийся в самом людном из людных мест — на сцене. Я очень хорошо помню, как шаг за шагом, с тревогой и напряжением следил за агонией и страданиями Сары Майлс в первом акте, показавшемся мне бесконечным, и вновь переживал свой собственный случай. В неимоверных, страшных усилиях актрисы, боровшейся с самой собой, я постепенно увидел свое отражение. Я страдал за нее и за себя.
Первый акт она закончила просто на надрыве. Надрывным криком и стенаниями.
В антракте я, словно робот, вышел в фойе. Я уже достаточно хорошо освоил английский, чтобы более или менее понимать замечания собиравшихся группами зрителей. Сначала то, что я услышал, меня поразило. Потом во мне стало нарастать негодование, заставившее меня забыть о себе. Эта чисто британская, хорошо одетая публика, исполненная собственного достоинства, без всякого снисхождения раздирала на куски труп актрисы — Сары Майлс. Ни в одной из всех услышанных мною фраз не было ни малейшего сочувствия к этой великой артистке, побежденной хрипотой. Ни одного доброго словечка. Что ни слово — то удар ножом. Они просто пригвоздили Майлс к стенке своими, несомненно остроумными, фразами. Публика, которая вознесла актрису, теперь топила ее. Из-за незначительного, временного инцидента.
Я был возмущен такой жестокостью. И в то же время такое равнодушие ужасало меня. Они говорили: «Майлс кончилась». И все из-за одного кризиса, который для каждого из них был бы совершенно простительным.
Пораженный и возмущенный, я, совсем забыв о себе, вернулся в свое кресло. Как раз в то время, когда человек в просцениуме объявлял, что «прискорбное недомогание госпожи Майлс не позволяет ей продолжать выступление, поэтому в роли Марии Стюарт ее заменит актриса Элизабет…»
Фамилии актрисы, подменившей Майлс, я не запомнил.
Эта женщина вышла на сцену, словно ее обязанностью было покорить весь мир. Такая удача ей и во сне не могла присниться.
Это была уже зрелая и дородная дама, и, несомненно, она, уже смирившаяся с ролью актрисы-дублерши, не могла позволить себе упустить такой отличный шанс. Да еще в день премьеры! В первый день премьеры!
И она вышла померяться силами с Редгрейв. И проглотить Ванессу.
Мне редко доводилось слышать в театре такие бурные аплодисменты, какие выпали этой актрисе (несомненно, мало кому известной до этого вечера), буквально затмившей Ванессу Редгрейв (если уж говорить все до конца) благодаря недомоганию Сары Майлс.
Мы присутствовали при рождении одной звезды по причине болезни другой. Трудно было поверить, что завершение трагедии будет встречено так равнодушно. В мгновенье ока вместо шумного успеха, уже воспетого заранее, на актрису обрушилось жестокое безразличие забвения.
Мы трое молча вышли из театра. На этот раз онемел не только я.
В ту ночь мне не удалось сомкнуть глаз. Я несчетное количество раз перебирал в памяти все увиденное — минуту за минутой, одну подробность за другой.
И неожиданно я вновь стал собой.
То, что обрушилось на Майлс, не могло произойти со мной. Я рывком поднялся и провел остаток ночи, сидя на постели.
Моя голова снова начала работать. С головокружительной скоростью.
«Такое не может случиться со мной! Я не могу допустить, чтобы со мной произошло что-либо подобное!» — кричало все внутри меня.
Внезапно все прояснилось. Жестокости людей я должен противопоставить свою твердость. Свою постоянную веру в себя. Я не мог позволить себе роскоши заниматься самоедством, с другой стороны, это было бы несправедливо. Кроме того, мои зрители не имели ничего общего с этой публикой из театра на улице Пикадилли. Я прекратил свои выступления против воли моих зрителей.
Возможно, в Лондоне и есть публика вроде той, что одним беспощадным движением заменила актрису — первую звезду британского театра и кино — другой, практически неизвестной.
Но в Испании, и со мной… нет.
Кто мог бы меня заменить?
Моя публика переживала со мной и за меня.
И я знал, что она ждет меня.
Трагедия Сары Майлс оказалась отличным отвлекающим средством, вновь поставившим меня на ноги. То, чего не удалось сделать моему дорогому врачу своими «клиническими» пощечинами, сделала своим поведением лондонская публика.
Продолжение на следующей странице
Примечания
прим.38-1 Снимаю шляпу! (фр.). — Прим. переводчика.
|